front3.jpg (8125 bytes)


— Совершенно уверен, что начнут,— сказал Рузов почтительно.

— И мы опять будем наблюдать это с тайным любопытством. А кому сочувствовать станем?

— Попеременно,— проговорил Рузов спокойно.— Кто будет удачливей, и действовал чтобы покрасивее, чтобы неприятно не было ему сочувствовать.

— Странно же это, однако,— сказал Щепочкин.— А как же устои наши, любовь к отечеству, они-то где?

— Любовь к отечеству и престолу — она у нас, развитого сословия, пробуждается и проявляется в отношении ко врагу внешнему, на мой взгляд,— сказал Рузов.— А тут мы ведь и сами колеблемся: и любим вроде, и понимаем, и привыкаем, а вместе с тем — все осуждаем, хотим перемен, а наши дети — прямое воплощение этого раздвоения нашего, только с фанатизмом молодости — дуют лишь в одну дуду.

— Вам это даже не странно совсем? — спросил Селифонтов. Рузов пожал плечами.

— Мало ли в человеке странного,— медленно ответил он, пристально глядя сквозь стекло своей рюмки.— Чувство облегчения, например, и стыдной радости, когда умирает очень, очень близкий долго болевший человек. Не знакомо?

— Хороший вы человек,— произнес Селифонтов мягко и соболезнующе, ощутив, что Рузов говорил о чем-то сокровенном.

— Благодарю.

— Но если это так,— продолжал Селифонтов,— то дальше будет гораздо хуже и страшней, не правда ли?

— К сожалению, да,— равнодушно ответил Рузов.

— А что именно будет? — спросил Щепочкин.

— Не знаю,— энергично отозвался Рузов.— Я уже бывал Кассандрой, больше, признаться, не хочу. Вы меня спрашивали о том, что совершается,— вы сами и ответили. Речь может идти только об отдельных людях — о вашем сыне, например. Тут я сделаю что могу, и в самом скором времени. Если вы его, например, получите на поруки,— надеюсь, справитесь?

— О, я постараюсь,— оживился Щепочкин.— Наше взаимное доверие было недавно полным, и я очень надеюсь на свои силы. Вы можете этому посодействовать?

— Многих отдают,— сказал Рузов.— Так что тут моей заслуги не будет. Это не избавит его от суда, который непременно последует, но решение суда вряд ли будет строгим. Скорее всего — снова отдадут под надзор. Но хорошо бы воздействовать на него раньше, чтобы суд услышал раскаяние или хотя бы твердое обещание не возобновлять прежних занятий.

— Я постараюсь,— повторил Щепочкин.— Вы мне возвращаете надежду. Это мой первенец. С благодарностью пью ваше здоровье.— Он взял рюмку.

— Не стоит благодарности,— ответил Рузов.— Я буду рад, если что-нибудь получится. И видеть вас буду рад всегда. Располагайте мной и пожалуйте.

— И еще у меня сомнение,— медленно заговорил Щепочкин.— Не сочтите за недоверие, ради бога, поймите мои чувства отца, я хочу, чтоб было наверное...

— Никаких денег тут никому давать не придется,— надменно сказал Рузов.

— К счастью, мне это даже в голову не пришло, не осмелился бы сказать,— усмехнулся Щепочкин облегченно.— Нет, я о другом. Не полезнее ли будет для быстрейшего разрешения обратиться с этой просьбой к министру юстиции, чтобы не затруднять вас одолжениями у кого-то? Я не сомневаюсь в ваших силах, но я хотел бы наверняка. Пути у .меня есть, признаться. Я от беседы с вами опомнился как-то.

— Знаете что,— проговорил Рузов усмешливо,— я не люблю и не хочу прорицать, но, к сожалению, глубоко уверен, что в будущем вам еще предстоит обращаться ко многому множеству высоких лиц со всякими просьбами о сыне, и потому сейчас, когда можно обойтись без этого,— не просите у них по мелочи. Вам еще пригодится ваш кредит.

— Благодарю,— сухо ответил Щепочкин.

— Экий вы, батенька, черный оракул,— примирительно вмешался Селифонтов, вставая.— Все обойдется. Люди с годами успокаиваются и находят себе применение.

— Я не хотел вас обидеть, простите великодушно,— ответил Рузов.— Только такого Россия еще не видела.

Когда они уже садились в коляску, Селифонтов, нескрываемо довольный визитом, вдруг досадливо промолвил:

— Ах, черт, забыл спросить, где он сейчас играет. Ну да ладно, мир тесен. Поехали,— сказал он кучеру-— Я завезу вас, Петр Алексеевич, не возражаете?

— Спасибо,— промолвил Щепочкин.— Я ваш должник.

— Э-э, пустое,— поморщился Селифонтов.— Хуже, что он, кажется, прав по всем статьям.

По случайному подозрению схваченный на пограничной станции, через несколько дней назвавший свою фамилию (иначе грозили посадить в тюрьму контрабандиста, отца шестерых детей), оказался Морозов в числе великого множества других, набранных по России за это время. Тридцать один том протоколов дознания был составлен только по Петербургу, в них на сорока восьми тысячах страниц устанавливалось и перечислялось все, что говорили дети, тщетно пытаясь пробудить отцов. Два вагона вещественных доказательств — книги, брошюры, прокламации, письма, записки и личные записи — прибыли в Петербург для суда. Осваивая непомерное количество поступивших сведений, один из жандармских офицеров «от чрезмерной работы и утомления впал в чахотку и умер». А слова эти о нем написал его коллега по тому непомерно тяжелому труду — коллега же сам «стойко вынес таковой благодаря возрасту и здоровью».

Спешно заканчивалось в Петербурге строительство гигантского Дома предварительного заключения. В его конструкции было учтено множество тюремных тонкостей, но самая изощренная полицейская мысль не смогла предусмотреть в полной мере изворотливости разума заключенного, жаждущего общения с людьми.

А Морозов покуда содержался в одиночной камере полицейской части в Москве, где был полностью лишен чтения за отказ отвечать и называть имена. Те часы, что его держали у следовательских столов, были ему легче, чем минуты, когда вызывали и везли на допросы. Потому что в те годы прочно бытовало мнение, что в Третьем отделении бьют и пытают. Но и с этими страхами — лишенными основания, как он постепенно убедился — справился Морозов легко, очень радуясь, что оказался на уровне своих горделивых и заносчивых мальчишеских мечтаний о стойкости. Он только вовсе не знал, что настоящее испытание ожидает его впереди, в камере, лицом к лицу с призраками, порождаемыми его собственным сознанием. Оттого ли, что был лишен чтения, от нехватки ли еды, от одиночества — но только грозные симптомы надвигающегося сумасшествия начали являться в его жизни уже месяца через два после ареста.

Среди ночи наваливался на него, выходя из темной пустоты в углу камеры, гнилозубый рослый старик с седыми свалявшимися космами и безумными воспаленными глазами, наваливался и душил длинными твердыми пальцами, и Морозов явственно ощущал смрад его возбужденного дыхания и собственное неотвратимое удушье. Просыпался в холодном поту, измученный невозможностью крикнуть, боялся посмотреть в угол, откуда появлялся старик, и старался не спать до рассвета. Это повторялось неумолимо из ночи в ночь, а потом и днем, когда пытался уснуть, чтобы прийти в себя ненадолго. А через две недели такой муки — может быть, через три — старик появился наяву. Вернее, почти наяву — в зыбком, плывущем состоянии изможденного бессонницей мозга. Он не вылезал из угла, только следил за Морозовым, бегавшим по камере, неотрывным, мерцающим паучьим взглядом. И какой-то частью меркнущего сознания понимая, что это галлюцинация только, плод воображения, не мог Морозов справиться со страхом — настоящим, реальным, неизбывным и обессиливающим. И понимая прекрасно, что надвигается сумасшествие, ничего он не мог поделать.

Осенью перевели его в отстроенный наконец Дом предварительного заключения, а там в первый же день дали книги. Спасителем его оказался Брет Гарт, и на всю жизнь сохранил к нему Морозов благодарность за легкое необременительное чтение, от которого вдруг все в мире выровнялось и стало по местам. Ночные кошмары, галлюцинации, навязчивые мысли исчезли, опять вернулось спокойное ожидание свободной жизни. Более того, даже жажда подготовиться к этой жизни вернулась, и когда выяснилось, что с воли можно получать от знакомых в неограниченном количестве книги, крохотная камера стала похожа на библиотеку.

А потом заговорили стены — тюрьму заполняли арестантами, уже по году и больше отсидевшими в разных местах, и здесь им предстояло сидеть еще более двух лет. Потому что затеявший огромный общий процесс почти над тремя сотнями сразу прокурор Жихарев, имя которого обрело известность с той поры, был человеком чрезвычайно умным и дальновидным: понимал, что на высоты государственного поприща попадет, лишь проявив подлинно государственное по масштабам умение обобщать и провидеть. .Он не ошибся: он стал сенатором. А из просидевших годы в тюрьме (без суда, лишь в ожидании его!) несколько человек сошли с ума, несколько умерло от разных болезней, расцветших в заключении, и не перечесть, ибо учету не поддается, сколько десятков лет жизни было отнято у всех остальных...

Постепенно Морозов обживался в своей крохотной камере, ежедневно теперь общаясь с друзьями (стуком, и на прогулках, и еще одним способом, уникальным в мировой истории тюремного дела, но об этом чуть позже), и занимаясь иностранными языками. Выучил, очень быстро, английский — по самоучителю и романам, потом итальянский — по либретто опер, ничего другого не нашлось, потом испанский — и прочел, наконец, как давно уже хотел, «Дон Кихота» на языке автора. Он читал часов по десять в день, ему оставалась в тюрьме одна только, почти неотъемлемая у человека свобода — свобода внутренней жизни, и он сполна использовал ее. Он был худ, как индус во время голода, но чувствовал себя прекрасно. Даже пел по утрам, проснувшись. Потому что всем нутром своим, всем естеством, жизнерадостным и жизнелюбивым, ощущал как несомненную реальность, что впереди еще — долгая и прекрасная жизнь. На что она потратится вся, он еще не очень понимал, но чему посвятит ближайшие годы, знал твердо.

Однажды его вызвали на свидание, и оказалось, что отец не забыл его. А еще спустя две недели оказалось, что, несмотря на отказ Морозова сознаваться в чем бы то ни было, следователь готов отдать его отцу на поруки под условленный законом залог в три тысячи рублей. Следователь намекнул, что совершается нечто исключительное, что Морозов не достоин, не заслужил этой временной свободы, но за него просят лица, которым следователь не хочет отказать. Согласны? Безусловно согласен, ответил Морозов.

Ибо это означало прежде всего — повидаться с теми, кто на свободе.

По дороге они молчали с отцом. Щепочкин еще не знал, как вести себя с сыном, а сын жадно вдыхал холодный воздух, пахнувший весной, и думал, что отец надеется перевоспитать его за время, оставшееся до суда, и заранее жаль его напрасных усилий.

— Я получил записку вашу,— сказал Селифонтов, усаживаясь в то же самое кресло,— и вот я здесь. Что-нибудь случилось?

Рузов был в халате, мрачно курил трубку и с нескрываемым вожделением распахнул свой поставец, явно игравший не последнюю роль в его жизни. «Никак не научусь пить один,— говорил он, торопливо открывая бутылку,— что основательно портит мне репутацию». Они выпили и помолчали.

— Это по поводу вашего протеже Морозова,— сказал Рузов, со вкусом затягиваясь дымом.— Дело в том, что Щепочкин ваш трусоватым оказался до неприличия. Я отчего-то полагал всегда, в силу низкого происхождения, очевидно, что за какой-то количественной границей наличного капитала российский обыватель смелеет и как бы расковывается чуть...

— В Баден-Бадене,— сказал Селифонтов.

— Не понимаю.— Рузов вытащил трубку изо рта. Селифонтов засмеялся жизнерадостно.

— За границей,— пояснил он.— И то, если там нет никого из могущих сообщить на родину.

— И вы тоже? — недоверчиво спросил Рузов.

— Думаю, что да,— просто ответил Селифонтов, так же безмятежно улыбаясь.— Просто случая не

представлялось. Я ведь и обычно не ругаю наши порядки. Мне они представляются естественными. Как холод на севере и зной на юге, если хотите. Что толку в осуждении климата? Это природа.

— Словом, на второй день после поступления на поруки молодой Морозов с раннего утра исчез куда-то. Исчез — подожди, дождись, а потом обращайся со внушением или принимай меры, не правда ли?

Селифонтов молчал, со вниманием ожидая продолжения.

— А Щепочкин,— раздраженно и брезгливо говорил Рузов,— не медля ни секунды поехал к градоначальнику. Явно страхуя себя и выказывая благонамеренность. В результате его заявления полиция весь день и ночь производила обыски, ища его будто бы сбежавшего сына. Комедия! Французский водевиль! Входили, смотрели в шкафу и под кроватью, извинялись и уходили. Мне приятель мой, офицер, рассказывал, что в двух домах видел на столе нелегальные газеты, но в тот вечер ему это не поручалось, и он не заметил их.

— А служебное рвение? — спросил Селифонтов с искренним удивлением.

— А почему вы думаете, что наплевательство к усилиям правительства задевает своей проказой только ваши круги? — ответил вопросом Рузов. И продолжал: — Морозов-то вернулся в тот же день поздно ночью, но машина поисков уже заработала. А в результате кто-то сообщил это выше, естественно, и позавчера следователю Крахту — через него я и устроил взятие на поруки, так как формально это не полагалось, ибо Морозов-сын никого не назвал и вел себя вызывающе — было передано высочайшее недовольство. Высочайшее! Вот ведь в чем идиотизм нашей жизни: мелочи раздуваются черт знает до каких размеров, а серьезные вещи уплывают мимо зрения, как плотва. Словом, завтра его забирают опять. Хотите ли вы, чтобы я продолжил содействие?

— Мне он очень симпатичен,— сказал Селифонтов.— Он, знаете ли, талантлив очень, я это чую, я редко ошибаюсь. В нем просто ощущается, бьет наружу какая-то сила, еще не нашедшая себя покуда. Вот как в вас,— вдруг добавил он.

— Благодарю,— Рузов иронически поклонился.

— Только не обольщайтесь, свою вы уже закопали, кажется, да притом не без умысла — извините, впрочем, за бестактное залезание в душу,— сказал Селифонтов, не привыкший себя стеснять. Да здесь, как он чувствовал, и не надо было слишком подбирать слова, очень уж умен был собеседник.

— Вы правы. Безусловно правы,— задумчиво протянул Рузов.— Я вам даже откровенностью отвечу за вашу прямоту обо мне. Я, видите ли, ненавижу все это не менее, пожалуй, остро, чем свихнувшаяся сегодняшняя молодежь. Даже, если хотите, сильнее, ибо взрослый, умудренный, да и нахожусь в самой середине болота. Но решимости, сил, чего-то еще, что надо для действия, поступка, для воплощения, что ли, своих отношений,— не нахожу в себе, хоть плачь.

— Лень, страшно, неизвестно, как приступить? Отчего? — отрывисто спросил Селифонтов.

— Тут другое,— сказал Рузов.— Тут ощущение бессмысленности любого рода деятельности такой. Понимаешь отлично, что канешь камнем в болото, и даже кругов не пойдет, больно вода плотная и устоявшаяся. Вот, скорее всего, что. Для этого безрассудство некое нужно, молодости свойственное. А потом выдыхается эта легкость — и всё. Ум, тело, мысли, убеждения — всё то же, а решимости уже нет. Блажен, так сказать, кто смолоду был молод. А кто вовремя созрел, блажен ли? Не уверен, не знаю, смотря на какой стадии созрел. Потому что зрелость — это отвердение сильное, вот что, заметьте, обидно. Застыл, и все тут. А состояние, в котором застыл, содержание, в котором застыл,— форме не отвечают, а сил меняться уже нет.

Селифонтов хотел что-то сказать, но не стал, потому что образ Обломова, пришедший ему на память, явно не годился здесь или только отчасти годился. Но Рузов, обретя доверительного слушателя, не нуждался, кажется, в том, чтобы тот был еще и собеседником. Он разжег погасшую было трубку и продолжал,

— При этом, заметьте, что пора застывания, отвердения в случайной форме застала меня в учреждении кошмарном, страшном, значение которого недопонимают, а раздувая порой до дурацких размеров, вовсе не о настоящем его значении и влиянии говорят.

«А какое же настоящее?» — выразил Селифонтов всем своим видом.

— Оно создает в духовном климате городов российских — особенно городов, я о развитом слое говорю, вырастающем в этом климате,— некое излучение, что ли... слова не найду... разлитое в самом воздухе и впитываемое... вот как влага в нашем Петербурге разлита в воздухе самом, густо его насыщая... типа запаха, который повсюду, хоть и неуловим... тончайшие миазмы — вот! — миазмы страха.

— Эх, хорошо,— выдохнул Селифонтов, и его круглое загорелое лицо засветилось от удовольствия понимания. Рузов воодушевился еще более.

— Окруженный, пропитанный этим, этим дышащий человек вырастает неполноценным. В чем? Не знаю. Только, простите мне мысль мою бездоказательную, она мне однажды как ощущение явилась, как чувство...

— Как озарение,— подсказал Селифонтов.

— Ну, это слишком громко,— отмахнулся рукой Рузов,— для мыслишки моей, но рассмотрите ее, однако: не от этого ли ущербного вырастания и возникают освободительные веяния в молодежи? А?

— Слушаю вас,— отозвался Селифонтов.

— Дать ей свободу выражения полную и гарантии всякие того, что личность уважаема и неприкосновенна и думать, развиваться, говорить иметь право беспрепятственное — не уйдут ли тогда все ее силы, сегодня понапрасну наше болото сотрясающие, на созидание и расцвет?

Селифонтов слушал его, чуть склонив лобастую голову, и смотрел не мигая то в глаза ему, то в рот. А когда Рузов умолк, заговорил, чуть заметно подражая ему, но без улыбки. Будто не пародировал и опровергал, а продолжал единым духом, увлекшись.

— А каждую рябину в лесу российском обрызгать специальным заграничным составом, чтобы такие же аппетитные грозди давала, только величиной с виноград и сладкие,— не переменится ли тогда питание мужика русского, на мякине нынче прозябающего?

Рузов нашел в себе силы засмеяться, но выглядел чуть огорошенно,— очевидно, высказал заветную мысль и такой встречи ее не ожидал. Селифонтов, достаточно тонкий человек, сразу уловил это и сказал сердечно:

— Не обижайтесь, Николай Васильевич, мысль ваша глубока и точна, только и я, грешный желчный человек, шаржировал ее не напрасно. Россия — это, батенька, Россия. Мы тут живем, и она такова, а ваше упование — западное, умозрительное, научно безжизненное. Было бы ли по-вашему, если бы? Конечно было бы, только посчитайте, сколько в этой фразе «бы». Не многовато ли?

— Вы, оказывается, скептик и пессимист хуже моего,— сказал Рузов с нескрываемым удивлением.

— А вы что думали,— заносчиво спросил Селифонтов,— что денежный капитал — он и мировоззрение просветляет? Позвольте лучше я теперь свой вопрос вам задам?

— Извольте,— Рузов опять разливал коньяк.

— Отчего же и зачем вы стараетесь так? — спросил Селифонтов живо.— Я без упрека спрашиваю, мой интерес чисто любознательного толка. Всяческие доклады, записки, безусловно, пишете. Вы ведь в это ум вкладываете, чувство, душу.

— Душу — нет,— быстро сказал Рузов,— душу — совсем нет. Если бы я душу вкладывал, сам не знаю, что бы понаписал и до чего додумался. А ум — конечно. Однако чего же вы хотите? Я служу, своего капитала не имея,— вынужденно, таким образом, отдаю свой ум внаймы, бесчестно было бы с моей стороны ум этот утаивать и взнуздывать. Что вижу, что понимаю,— говорю, пишу, рекомендую. А поставлен, обратите внимание — предупреждаю ваш неминуемый вопрос,— смотреть вниз, а не наверх и анализировать обстоятельства конкретные, а не пересмотр устоев.

— Трудно с вами,— засмеялся Селифонтов.— А предложи вам сотрудничать с ними эти молодые злоумышленники, вы как?

— Не знаю,— сказал Рузов.— Уже думал об этом. Не знаю просто.

— А как же честность, коли не знаете и не уверены? — настаивал Селифонтов.— Вот и запутались мы с вами оба, милейший Николай Васильевич, в двух

этих сосенках — личные убеждения и личное благополучие. Нет, нет, не перебивайте меня — это вы о благополучии своем говорили, что, дескать, честность ваша служебным рвением управляет, и все такое. Отчасти да, честность. Только ведь если бы она одна, сидеть бы вам в младших письмоводителях. А вы эвон где. И жалованье — соответственно. И чем круче, выходит, вы забираете, тем сильнее разрыв ваш внутренний и непреходящее расстройство духа. Рузов чуть подался вперед, намереваясь возразить что-то, но Селифонтов мягко поднял руку:

— Минуточку, уважаемый. Вы хотите со всей силой несколько обиженного самолюбия накинуться теперь на меня, не так ли? Я это сделаю сам. Вы совершенно правы, я бы тоже это все вокруг переписал. Но только как? Состояние мое раздать? Упекут в заведение психиатра Корсакова или кто там теперь вместо него, а по умалишненности назначат опекуна над имуществом, вот и вся недолга. А жить мне, между прочим, хочется, я от жизни, видите ли, удовольствие испытываю. Писать всеподданные доклады? Или пустой звук выйдет, или снова заведение. И выходит, одна у меня дорога — заботиться о процветании того, что под моей рукой находится. Что ваш покорный слуга и делает. А там — кривая вывезет. Она ведь всегда вывозит. Не знаю только, через сколько именно поколений.

— Интересно вы меня в угол прижали,— проговорил Рузов задумчиво.— Значит, ничего нам с вами не переменить?

— Ничего,— ответил Селифонтов твердо.

— Интересно,— протянул Рузов.— Интересно мне вас было слушать. Я ведь, честно сказать, хотя почитал в вас человека мудрого, но думал, вы так, жизнью жуируете.

— Не без этого,— охотно отозвался Селифонтов.— Кто же из нас без греха? Но теперь мы можем смело вернуться к нашему злодею. Да, одну еще только фразу позвольте, притом из вашего репертуара. Вот и выходит ведь неоспоримо и явственно, что наши смутные впечатления и мечты молодежь-то воплощает без оглядки и с жертвенностью. Потому что вкуса настоящей жизни ощутить не успели, и убеждения свои — прямиком в действие. Такие святые только в нашей России и возможны, и не нам их осуждать, согласитесь. А?

— Отсюда и мой план о Морозове,— сказал Рузов.— Я знал, что вы согласитесь, и уже, в сущности, договорился.

— Слушаю,— ответил Селифонтов. Он еще не совсем остыл и потому коньяк свой выпил с жадностью, будто холодную воду.

— Насколько я понимаю,— Рузов встал и принялся расхаживать по комнате,— Морозов с радостью сбежал бы, но, скорее всего, боится подвести отца. Завтра-послезавтра эта ситуация искусственно прерывается, его возвращают на досидку вплоть уже до самого суда...

— Который состоится?..— спросил Селифонтов.

— Очень нескоро,— нетерпеливо промолвил Рузов.— Слишком большое количество моих коллег делает себе карьеру на этом гигантском процессе нигилистов. Только он до начала суда вряд ли доживет — я наводил справки.

— Разве он так плох? Я не заметил,— встревожился Селифонтов.

— Он хилый, худой, а там чахотка просто прыгает на людей со стен.

— Так! — сказал Селифонтов грозно.— Предложение ваше?

— Есть офицер, которому скоро в отставку на пенсию. Пенсион этот может быть большим или меньшим в зависимости от усердия и беспорочной службы. За Морозовым отправится он, сняв с отца, таким образом, ответственность за сохранение сына. И тут — по пути, так сказать, в тюрьму, как в романах нашей юности,— на все четыре стороны. Но значительно урезанный за служебное упущение пенсион должен быть компенсирован.

— Охотно! — воскликнул Селифонтов, просияв.— Меня даже не интересует эта сумма, назовете ее просто, когда пора будет выписывать чек. И спасибо вам сердечное за ваше служебное преступление.

— Полноте,— засмеялся Рузов.— Я, знаете ли, такое удовольствие получил, устраивая эту романическую сделку, такую забытую полноту жизни ощутил, что хоть меняй род деятельности. Об одном только попросить вас хочу предварительно: мальчишке — ни слова. Предоставим ему возможность, и все.

— А если он не поймет, что это возможность?

— Вы имеете дело с профессионалами,— с комической надменностью выговорил Рузов. Селифонтов встал и крепко пожал ему руку.

А назавтра после этого разговора — о нем узнал впоследствии только Щепочкин, у которого по окаменевшему лицу предательски покатились две слезинки,— был в Петербурге редкостный весенний день. Солнце сияло на голубом и чистом, вовсе не петербургском небе, ручьи по булыжнику неслись, подпрыгивая и грозно шурша, как игрушечные горные реки, и по дороге вдоль моря за городом было столпотворение колясок и карет. Отец задался нескрываемой целью показать сыну, сколь: прекрасна и разнообразна жизнь обеспеченного молодого человека, поэтому ежевечерне их ждали кресла в партере какого-нибудь театра, до поздней ночи они засиживались в гостях, днем ездили по музеям или картинным выставкам, и владельцы книжных магазинов уже знали их в лицо. На второй день после взятия на поруки Морозов с утра сбежал в поисках друзей. Только к вечеру удалось ему разыскать Кравчинского и Клеменца. Он узнал, что оставшиеся на свободе придумали новую форму пропаганды: поселение в деревнях в качестве писарей, торговцев и фельдшеров. Он рассказал свою идею о борьбе по способу Вильгельма Телля, но Клеменц высмеял его, и Кравчинский поддержал Клеменца (меньше трех лет оставалось до того дня, когда именно Кравчинский совершит первое убийство-возмездие). Морозов с удивлением обнаружил, как похож Клеменц на их соседа по Ярославскому имению Селифонтова (дня через два он увидел Селифонтова и снова поразился сходству). Оба очень невысокие, очень плотные и ладные, круглолицые, с едва заметными выступами скул и калмыцким разрезом пристальных глаз, оба высоколобые и с гладкими прилизанными волосами. Сходство довершалось одинаковостью любимой одежды: простонародная пестрядинная подпоясанная рубаха, кафтан, сапоги. Оба играли во что-то почти одинаковое, только разобраться, во что именно, Морозов не мог покуда. И оба свободолюбивые до кончиков ногтей, резкие и независимые в суждениях, готовые сокрушить сарказмом или легкой шуткой любую мысль, с которой не согласны. Отправляясь куда-нибудь, Клеменц ездил только в общих вагонах и обожал рассказывать, как много-много раз, приняв его за неглупого хозяйственного мужичка, пытались его распропагандировать охочие до бесед с народом случайные попутчики-студенты.

— Он на меня, милый, глядит, как щука на карася, прямо подмывает его обратить меня в свою веру. Я ему помогаю: что, говорю, господин хороший, не из студентов будете? Тут он ко мне подсаживается и давай на ухо жужжать: про налоги непомерные, про бесправие ж что, дескать, собраться надо всем воедино и жизнь эту распроклятую переделать. Я слушаю, киваю согласно, потом ему говорю: значит, вы, господин хороший, полагаете достижение анархии по Прудону гипотетически возможным при помощи якобинских методов? Тут у него от моих ученых слов лицо пятнами, и до самой станции молчок. А я ему еще перед выходом: что вы, мол, полагаете о федерации вольных общин? Тут он от меня бегом, как черт от ладана.

Клеменц был много взрослее и умудреннее их — ему было уже лет двадцать восемь, но выглядел он старше и зарабатывал на жизнь писанием статей, никогда ничего не беря из общей кассы кружка. Он даже и в этих отношениях предпочитал быть совершенно независимым.

В тот день Морозов вернулся очень поздно, сразу лег спать, утром отец выглядел смущенным, а через день Морозов узнал случайно о проявленной отцом предусмотрительности. Он и виду не подал, что знает, но стало очень больно за отца, и внутри ощутимо оборвалась одна из последних нитей, связывающих их.

Две недели пронеслись, как час, и вернувшись однажды с прогулки к морю, они застали ожидавшего их жандармского офицера. Тот сказал, что следователь срочно вызывает Морозова к себе, и предложил ему собрать вещи, которые он хочет взять с собой.

Отец страшно выглядел в эти недолгие минуты. Морозов понял, что он внутренне терзается своим поступком, поэтому старался быть с отцом по-сыновнему мягким и благодарным за эти промелькнувшие дни. Чем еще больше, кажется, растравил молчавшего Щепочкина.

Ехать в экипаже офицер отказался и сказал, что они пойдут пешком. Оба были немногословны по дороге, думая каждый о своем. Они быстро прошли вдоль линии Васильевского острова, миновали Николаевский мост, вступили на длинный бульвар, начинавшийся от моста почти сразу. Тут капитан остановился и сурово сказал, глядя прямо в глаза арестанту:

— Теперь, Николай Александрович, идите вперед сами, у меня здесь небольшое дело, я минут через двадцать — тридцать постараюсь вас догнать.

И круто, по-военному, развернувшись, исчез. Ничего не поняв, Морозов по инерции еще с минуту неторопливо шел вперед, как вдруг остановился, мгновенно вспотев от мелькнувшей мысли. Свободен! Можно бежать! Сколько раз он придумывал, как убежать, пока сидел в Москве! Он непрерывно ощущал несвободу. Приучив себя много думать о других, а по возможности — и ощущать их переживания, он думал даже, что и смерти новых друзей, и сплошные болезни их — отчасти от такого же непрерывного ощущения несвободы, а вовсе не от холодных камедных стен. Это ведь родилось одно из самых внутренне свободных поколений, возможно, за всю многострадальную историю русскую, и наиболее ощутимая несвобода выпала именно на его долю. Бежать! Паспорт ему сделают быстро, он поселится где-нибудь в губернии, будет работать писарем, видеться с друзьями, он еще склонит их к новому способу борьбы.

У выхода с бульвара на мостовую стояло штук пять извозчичьих пролеток, и лихачи толпились без дела возле передней двойной упряжки.

Морозов остановился, потому что очень колотилось сердце, и внимательно огляделся вокруг. Капитана нигде не было, шли прохожие, не обращая на него внимания, и глупым показалось опасение, что это сделали нарочно, чтобы выследить, куда он поедет, и таким путем найти оставшихся на свободе. Нет, что-то другое здесь, жандарм явно предоставляет возможность убежать. Зачем, почему — думать сейчас некогда.

Морозов сделал шаг к выходу и снова замер в неподвижности. Торопливые мысли сейчас лихорадочно мелькали, сменяя друг друга, в его взлохмаченной непокрытой голове. Очень торопливые мысли. О тех, кто сейчас в тюрьме, и о тех, кто, подобно ему, отдан пока на поруки. В случае его бегства все льготы будут немедленно отменены и десятки незнакомых друзей, ровесников и единомышленников, сейчас получивших краткую передышку, вернутся опять в тюрьму. Причем часть из них — на болезни и возможную смерть, это уже обнаружилось вполне. Понимая результат, имеет ли он право бежать?

Откуда-то вдруг всплыла в сознание мерзкая мыслишка: ведь они не узнают. Никто на всем божьем свете не узнает, отчего именно прекратилось отпускание на поруки. Ужесточился режим, и все тут. И вообще — незнакомые это все люди. И может быть, из-за одного побега отдачу на поруки не отменят. Подумаешь, из нескольких сот — один. Зато сколько он сделает на свободе.

И вполне трезво, очень спокойно, даже не ужасаясь этой мысли, а просто оценив ее по достоинству и отметив ее появление как интересный психологический факт, Морозов вздохнул сожалеюще и опустился на скамью поджидать непонятного капитана.

Он очень повзрослел за несколько минут раздумья, как взрослеет любой, делая крупный выбор, и, как любой, он вовсе не заметил, что мелькнул сейчас в его жизни важный миг сотворения себя.

Минут через тридцать появился торопливо шедший капитан. Увидев Морозова, он совершенно откровенно расстроился (откуда было знать мальчишке-арестанту, что он за один миг лишил небогатого жандармского офицера маленького домика с большим зимним цветником и огородом на Охте, уже присмотренного и прицененного). Лицо его выразило такое разочарование, что и Морозов пожалел: эх, надо было бежать. И одернул себя: не надо. И бодро встал навстречу поугрюмевшему капитану. Теперь уже тот торопился. Сам нанял извозчика, не спрашивая цену и не торгуясь, всю дорогу молчал и, сдавая Морозова, не попрощался, хотя снова был чрезвычайно вежлив. Очень уж хороший цветник; огородик ладно, и дом требовал ремонта, а вот цветы были бы ранние и оправдали бы уход сполна.

Сидеть нечаянному разрушителю капитановой мечты предстояло еще два года.

* * *

Впоследствии у Николая Морозова было, как и у всех, множество разных кличек. Его звали Воробьем (за худобу и легкость), Арсеналом (за любовь к оружию), Сумчатым (за то, что всюду возил и таскал за собой сумку, подаренную Верой Фигнер), Зодиаком (за пристрастие к астрономии), Маркизом (за поражавшую всех мягкость и вежливость), но ни одна из кличек не доставляла ему такой гордости и наслаждения, как Поэт. Звали его так за стихи, которые переписывала и читала тогда молодая городская Россия. Они печатались в нелегальных сборниках, издавались отдельно, заучивались, копировались и распространялись в списках.

А впервые прозвучали для друзей, переданные путем уникальным, единственным, без сомнения, в истории мировой поэзии, которая знавала всякое, но так остро, сильнее, чем воздух, никогда не нужна была, наверно, людям, ибо так ей передаваться — не приходилось.

Недавно отстроенный Дом предварительного заключения с первого по шестой этаж пронизывали сточные трубы канализации. От каждой из них шло на каждом этаже по два ответвления в камеры. А сами стульчаки, похожие на уродливые граммофонные трубы, соединялись с общей трубой узким выгнутым коленцем, в котором всегда застаивалось немного смывной воды. Неизвестно, кто именно из трехсот заключенных вдруг догадался и, преодолев брезгливость, вычерпал эту воду руками и, стуком попросив соседей сделать то же самое, заговорил с ними через пустую трубу. Вскоре заговорили все. Свободно, вполголоса заговорили, слышимость была превосходной. Надзирателям ничего не удавалось сделать: когда кто-нибудь из них входил в камеру, крышка стульчака была уже захлопнута, и веселое наглое лицо молодого нарушителя так не гармонировало с невыносимой от знойного лета вонью, пронизавшей камеру, что блюстители выскакивали, матерясь. И начальство махнуло постепенно рукой на этот способ запретного общения через так неудачно усовремененные параши— туда ему, в конце концов, и дорога, этому заграничному книжному духу, отравившему нынче столько пустых голов. А тюремный врач констатировал не без профессионального интереса, что заключенные явственно и несомненно поздоровели от такого общения, избавились от нервного истощения, сукины дети, стадные бараны, одержимые коллективным духом.

Первое свое стихотворение заключенный Николай Морозов прочитал, уткнувшись лицом в стульчак Дома предварительного заключения. Кося глазом в тетрадь, поправляя очки, потный от волнения, не замечая мерзкого запаха сточных труб, дрожа от страха, что его сразу разоблачат, ибо он сказал, что прочитает Огарева.

Стихи спасли его, придя неожиданно и сразу, когда он вдруг, не понимая сам отчего, бросил читать, перестал общаться с соседями и смертельно затосковал. Снова обрывалась жизнь. Порванные отношения с отцом, где-то далеко мать, которую он вспоминал только плачущей, что еще более усугубляло гнев на отца, постоянно плохое самочувствие, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое чувство бессмысленности прозябания в этой клетке, постоянное ощущение утекающих, испаряющихся куда-то сил, желаний, мыслей.

И вдруг — стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять кровать и опустить к стене стол и табуретку, натыкаясь на них, до синяков разбивая ноги, стараясь ходить в такт ритму, гулу, вдруг запевшему в нем и легко облекавшемуся словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний — даже физических, как он почувствовал вскоре с удивлением и радостью.

Днем стихи уже были переписаны в тетрадь и названы «Тюремными видениями». Была гордость, была усталость и опустошенность — самое счастливое чувство, какое он знал и раньше, когда, просидев подряд часов семь, заканчивал статью и ощущал, что голова пуста, чиста и более ни на что не способна. Но так как знал, что скоро снова станет способна, а результат был тут, налицо, и был всегда прекрасен — до первого чтения, во всяком случае, то и чувство изнеможения и пустоты были сладостными до предела.

Теперь лежали стихи. Еще вчера читали Некрасова и Лермонтова — их знали многие, читали отрывки из Пушкина — его помнили мало, читали стихи сидевших тут же друзей — особенно Синегуба. Всякое переживала русская поэзия, еще и не так ее читали. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом вдруг предложил почитать Огарева. Когда послышались возгласы согласия и наступила тишина, показавшаяся мертвой, когда начал читать— впервые в жизни вслух свое, когда явственно почувствовал, как это плохо, коряво, наивно, стало неприятно, только уже поздно было останавливаться и надо было следить за выражением — будто читаешь наизусть, а не по тетрадке. Да еще крышка стульчака-граммофона дернулась и, ударив по голове, застыла. Было нечем дышать, противно и хотелось исчезнуть.

Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.

— Это надо списать, продиктуйте,— раздался первый голос, тут же покрытый другими — восторженными, просящими повторить, взволнованными. Стихи ведь были о них, о тюрьме, о том, что видишь и переживаешь в заключении.

— Диктуйте, такое надо обязательно знать наизусть,— сказал чахоточный сосед, вскоре умерший в заключении.— Какие прекрасные стихи пишет, оказывается, Огарев.

— Это не Огарев,— негромко сказал Морозов, которому хотелось кричать и прыгать.

Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга. Им было по двадцать тогда, и они все были заодно, и все в плену у врага, и каждый отдал бы жизнь за другого.

Стихи были продиктованы, копия передана Феликсу Волховскому, всеми уважаемому ветерану (ему было как будто тридцать), составлявшему как раз сборник нелегальных стихов для издания в Женеве. Сборник был передан и издан. Он назывался «Из-за решетки», и еще много-много раз Морозов читал в нем свое первое стихотворение. И хотя понимал уже, насколько оно слабое и ученическое, все равно любил. Первое!

И сразу пошли другие. Жизнь обрела смысл, краски, звуки, жизнь стала снова полной и по-прежнему многообещающей.

 

Покуда шло к концу небывалого размаха дознание и со всех сторон в Петербург везли сводки и донесения, Морозов еще раз потребовался в Москве. Прямо с вокзала его доставили в скрипящей плотно занавешенной карете на Арбат (это он узнал потом) и в несуразно огромной комнате с лепными амурами по углам потолка показали четырем измученным людям. Это крестьян из села, где он однажды побывал, привезли на опознание как свидетелей, но держали как подследственных, зная, что жаловаться никто из них не посмеет.

«Нет, не этот,— говорили мужики, как один,— этого не признаем, не видели», а он по глазам и потеющим лицам понимал, что они прекрасно узнали его, но выдать не хотят, и было обрадовался за народ, но сообразил, что не признать им проще, они стакнулись не признавать, рассудив, что так их быстрей отпустят за ненадобностью, а иначе — продержат до суда, который когда-то еще будет..

Посадили в камеру на втором этаже, где некогда большое окно было заложено теперь кирпичом, но и сквозь оставшийся квадрат виднелась цветущая лужайка и конец дорожки, по которой гуляли дежурные городовые — как на подбор сожалеющие и услужливые. Только денег уже не было, и никто из друзей не знал, что он опять в Москве.

А к вечеру в соседних камерах появились люди, сразу оживленно заговорили друг с другом, и Морозову в одном из голосов послышались интонации Ивана Джабадари — чернобородого быстрого грузина, с которым он познакомился год назад накануне перехода границы по пути в Женеву. В тот вечер первого знакомства в гостях они договорились, что скоро Морозов поедет к ним на Кавказ, где тоже очень нужны смелые люди, чтобы Кавказ не отстал от России, когда всюду полыхнет и начнется. А буквально через день, уже в Берне, он снова встретил Джабадари, переехавшего границу по паспорту приятеля, благо для пограничников все эти чернобородые маслиноглазые люди были на одно лицо. Худой Морозов тащил, сгибаясь под тяжестью, три тюка, а рядом преспокойно шел великан Грибоедов (однажды с врачом Веймаром и писателем Успенским своротивший полицейскую будку, куда их запер обруганный ими городовой) и подпрыгивал от избытка энергии, веселился и напевал Саблин.

— Почему один несет? — спросил Джабадари, искренне удивившись.

— Самый молодой, кому ж нести? — важно ответил Грибоедов не улыбнувшись, а Саблин еще покровительственно потрепал Морозова по плечу, как похлопывают для одобрения прилежную лошадь.

— Ай, молодцы! — сказал Джабадари и предложил помочь, на что Саблин немедленно ответил: «Что ты, Иван, брось ты, иди по своим делам, мы же свои люди, а своя ноша не тянет, правда, Коля?» — на что Морозов радостно засмеялся, согнулся еще сильней и бодро пошел вперед.

Это действительно оказался Джабадари. Уткнувшись лицом в решетку, не сводя глаз с лужайки, они проговорили до вечера, и рассказ его был невесел.

Русские девушки, прекратившие учебу в Цюрихе, вернулись в Россию и начали поступать на фабрики для пропаганды среди рабочих. Соня Бардина, сестры Любатович, Бетя Каминская, другие облачались в мастеровую одежду, обзаводились подложными паспортами и... недели по две, по три им удавалось проработать, после чего их изгоняли за чтение книжек или просто по подозрению — за необычность. А у них уже был кружок, уже писалась программа, и по многим фабрикам были свои рабочие — чудо активности и готовности. И тут неожиданно Дарья Скворцова, жена одного из лучших, Николая Васильева, выдала всех, назвав квартиру, где они тайно собирались. Квартиры этой она не знала, но, должно быть, просто выследила мужа, подозревая, что завел полюбовницу. А потом успокоилась — пусть ходит, балуется разговорами, но тут его забрали по доносу приятеля, и Дарья пришла теперь за сочувствием на эту выслеженную ею лично конспиративную квартиру, в которой все равно каждые полчаса хлопали двери — кто-нибудь забегал узнать, что с Васильевым. Шел только апрель семьдесят пятого года, и к арестам их московское общество еще не очень привыкло. Кто-то над страхами Дарьи посмеялся, бабешка она была с норовом, и Джабадари сказал после ее ухода, что квартиру надо срочно менять. Назавтра зашел, а они все сидели и пили чай и еще только собирались, собирались, а через час в комнату влетело человек двадцать полицейских.

— Что, главное, обидно,— быстро говорил Джабадари, заново переживая позор глупого провала и оттого заметно сбиваясь на акцент, которого обычно почти не было,— когда я шел к дому, меня городовой предупредил — сам городовой! Шел мне навстречу, посторонился у калитки и говорит: ты, брат, лучше сюда не ходи. Но условный знак был на месте, через занавеску было видно, как они там пили чай, а когда я сказал о странном городовом, меня Соня Бардина и Петр Алексеев подняли на смех. А Чикоидзе еще шепотом по-грузински нашу поговорку сказал: настоящему абреку безрогая коза — лучший советчик.

— А бумаги отобрали? — спросил Морозов.

— Ни одной,— радостно закричал Джабадари, и городовой по ту сторону лужайки, посмотрев на него, сонно покачал головой.

— Успели спрятать? — спросил Морозов.

— Съели,— сказал Джабадари гордо и печально.— Съели все до одной бумаги. Съели и устав и программу, и несколько паспортов, и письма, и все их запили чаем.

Городовой, стоя недалеко от них, вдруг начал делать какие-то непонятные знаки, куда-то показывал глазами, кивал головой, будто обращая на что-то внимание. Оба замолчали и услышали хриплый мужской голос. Кто-то звал: «Михаиле, слышь, Ми-хайло!», голос был сиплый, будто сорванный. Говорили явно из какой-то нижней камеры, и Джабадари вдруг радостно откликнулся,— очевидно, это было его имя по подложному документу.

— Господин, а господин, слышите или нет? — говорили снизу.

— Слушаю, слушаю,— сказал Джабадари,— а вы кто?

— Я Николай Васильев, неужто не признали,— обиделся голос,— я вас сейчас же узнал, как вы с соседом начали перекликаться, положительно, думаю, это Михаиле.

— Как же не узнать, узнал, здравствуй, Николай,— сказал Джабадари приветливо, и что-то появилось в его тоне от разговора старшего с малышом.— Тебя по одному твоему «положительно» сразу узнаешь. Как живешь-можешь?

— А, черт тебя возьми, Михаиле, я ведь думал, ты и говорить со мной не станешь.

— Да ты что, почему? — обеспокоенно произнес Джабадари.

— Да ведь ты, оказывается, барин, да еще столбовой дворянин, мне капитан Ловягин опосля нашей очной ставки все рассказал. Я теперь год целый думаю, положительно, думаю, чудеса делаются, как ты ловко нашего брата-мужика околпачил, мне и в голову не пришло, что ты барин.

— Почему ж это околпачил? — обиделся Джабадари, и Морозов вдруг почувствовал, что его, нечаянного свидетеля разговора, стесняется этот симпатичный грузин.— Не все ли тебе равно, Васильев, барин я или мужик, если я с тобой заодно?

— Нет, не все равно, Михаиле, я ведь, например, думал, что все господа мошенники, да и при тебе говорил это нашему брату фабричному. А если б все меня послушались и пошли на площадь, и царь бы всем господам суд устроил нашими руками, я бы господ-то никого не пощадил, положительно ни одного человека. А вот, оказывается, ты тоже барин, грех на тебе за сокрытие, Михаиле.

— Да ладно тебе,— растроганно произнес Джабадари, и — в сторону Морозова: — Это один из наших лучших пропагандистов. Это его сожительница нас и продала в отместку.

— Дарья что,— бубнил снизу Николай Васильев, обрадованный возможностью пообщаться.— Баба, она баба и есть. Хоть и помеха, да несильная. Нам со стороны поддержка нужна, нетути поддержки. Вот, к примеру, посадили меня в острог, и сижу я как в яме, положительно, как в яме сижу; караулит меня свой же брат мужик, и не выпустит он меня до самой смерти. Затоскуешь по воле, подойдешь к нему и говоришь ему в фортку, как своему брату: что, милый человек, слышь, долго меня тут будут томить? А он мне в ответ: ступай, ступай от фортки, не ведено разговаривать. Ну да и понятно: он сам тоже попал в яму. А тут приходит капитан Ловягин, я к нему: что, господин милый, долго ли еще меня будут томить в яме? Не знаю, говорит, Николай Васильев, не знаю, а что вам — скучно? Вы бы книгу почитали. Да кабы я книги умел читать, я в острог бы не попал, положительно, никогда не попал, а попал, так скоро бы вышел; сколько ведь господ попадает в острог за разное мошенство, а он напишет письмо и, смотришь, опять на свободе гуляет. А наш брат как попал в тюрьму, так там и пропадай. Вам надо грамоте научиться, говорит капитан Ловягин. Поздно, говорю, пробовал и раньше, а теперь в тридцать лет не научишься. А я вас в две недели научу и читать, и писать, говорит мне капитан Ловягин, да так убедительно. И научил. Теперь я что читать, что писать умею. С неделю назад сижу я это в Сущевской части, строгости такие, что хоть вешайся, положительно, хоть вешайся, Михаиле. Я говорю унтеру: жаловаться хочу, а он мне в ответ: пиши прокурору. Я написал, и меня через неделю сюда, а здесь хорошо, брат, и тебя вот встретил, вот что значит грамота... Хочешь, Михаиле, я тебе прочту, что я прокурору написал?

— Давай, давай, Васильев,— ответил Джабадари, и в голосе его слышалось смущение, Морозову хорошо понятное, ибо он думал так же: капитан Ловягин обучил этого фабричного крестьянина грамоте, а друзья из кружка не успели или не сочли главным.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz